Гневный, яростный, горький, иногда бешеный дневник Бунина… Он понимал цену таких записей. В 1918-м поминутно слышалось отовсюду — ещё не настало время разбираться в русской революции беспристрастно. «Но настоящей беспристрастности всё равно никогда не будет. А главное: наша “пристрастность” будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна “страсть” только “революционного народа”? А мы-то что ж, не люди, что ли?»

Несомненно, для истории и историков невероятно дороги все без исключения «пристрастные» свидетельства. Но, быть может, самые ценные — те, которые рождались спонтанно, у сторонников революции, а не у их оппонентов. Неожиданно для самого себя, став хроникером революции и критиком  её «издержек», пролетарский писатель Горький заговорил на языке жалости и милосердия, который всегда презирал. «Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью», — писал он Е. П. Пешковой в день расстрела мирной демонстрации в Петербурге, в то самое кровавое воскресенье 9 января 1905 года.

Что же изменилось, когда воспетая им революция победила окончательно и бесповоротно? Чтó заставило его вдруг вспомнить о цене крови и пламенно опровергать (столь же пламенно, сколь прежде защищал) «принцип топора»? К ужасу и негодованию Горького Россия 1917 – 1918 годов стала добычей фанатиков, страной для эксперимента: «Я знаю, что большевики производят жесточайший научный опыт над живым телом России. Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы она выработала в своей крови противогриппозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть».



7 из 1071